Я.Дробинский «Хроника одного следствия /август 1937 - декабрь 1939 гг/», 

отрывок из книги.




* * *



Месяц, а то и больше на допрос меня не вызывали. Дни шли как в тюрьме. Мучительно тянулись часы, пролетали незаметно месяцы. Тюремная больница мало чем отличалась от камеры. Была даже хуже той, «хорошей», в которой я пробыл несколько дней и откуда меня выперли после драки за душу зятя начальника тюрьмы. Она была лучше той, в которой сидели сейчас мои товарищи, в ней было хоть маленькое, узенькое оконце, тусклый серый свет тоненькой полоской, той, которая создавалась между стенкой подвального окна и козырьком, проникал в коморку, доставляя хоть маленькую радость двенадцати измученным людям. Они лежали, мучились, доживали, втайне мечтая о жизни, счастье, семье, всех радостях, связанных с таким коротким и заманчивым словом – воля.

Конечно, здесь было получше, чем в камере, здесь можно было лежать, правда, сюда брали тех, кто уже сидеть не мог. И здесь, что ни говори, лечили.Меня кололи, что-то вводили внутрь. Температура держалась, но уменьшились боли в почках. Немного лучше кормили – настоящий овсяной суп, получше хлеб.

Ночами люди мечтали... Делились самым заветным, о чём не скажешь днём.

– Ты знаешь, – как-то жарко шептал Эгле, – какой она чудесный человек! Какой милый, добрый... всё о нас, обо мне, детях! А я ревновал.Понимаешь, никаких оснований, а я ревновал... Бывало, подойдёт к ней родитель её ученика, а я уже, как индюк, надуваюсь, как бурак багровею. Она понимала, старается любой разговор скорей закончить. Вот дикарь был. А теперь я думаю: бог мой, пусть... – голос его опустился до еле слышного шёпота: – пусть хоть полюбит, кого угодно, пусть спит, с кем угодно... главное, чтоб ей было хорошо, главное, чтоб она была счастлива... она и дети...
 

Потом шёпот стал тише... и жарче. Под этот шёпот я уснул. Утром я обратил внимание на человека, лежавшего рядом с Эгле, на койке слева. Рослый человек с хорошим круглым лицом. Ему было лет под сорок. В обед его куда-то вызывали, очевидно, фотографироваться. Эгле сказал:

– Кондратюк, бывший председатель Ивановского райисполкома. Славный мужик. Не знает, что жена в тюрьме покончила самоубийством... Ты знаешь, во что пытаются превратить женщину эти подонки, если женщина красива и благородна. Послали её на тюремную кухню и через несколько дней она повесилась.., а он мечтает! Боже мой! – Эгле закрыл лицо руками.

Меня вызвали на допрос... Маленький, чернявый молодой человек, всё время для солидности надувавшийся, говорит:

– Вы должны понять!Вы зрелый человек и должны понять.Враги в стране пробрались в ряды советских органов, они проникли в наши органы. Они наряду с врагами народа похватали (так и сказал «похватали») много честных людей. Вас знают. Вами интересуются в ЦК партии. Вы не должны уподобляться щенку, чувствующему только боль своей лапы, – и вдруг с наигранным пафосом, громко с поднятой вверх рукой: – Это была чёрная страница в истории органов, и клянусь вам: она не повторится никогда! Вы должны понять, – и добавил, – мы всё можем – вы были секретарём горкома, мы вас сделаем секретарём ЦК...

Я поднял на него глаза: «Боже мой, что он лепечет!» Я вспомнил, как мечтал раньше: вот вызовут и скажут, что произошла ошибка... Как бы я это встретил! даже год назад... Сейчас на душе было пусто, пусто было на душе!... Значит, меня выпустят, и я буду с ним, с теми... Я буду с теми, кто истязал... Почему я думаю об этом? Ведь я буду с ней, с единственной, с ними, с детьми. Нет, мне становится жарко от этой мысли. Та, первая мысль сильнее: значит я буду на одном собрании с Берманом?... А уж рядом стоит выводной и кричит:

– Руки взад, руки взад!

Выводной, ведший сюда, был милостливей. Он не орал, когда я ему сказал, что меня лихорадит, пальто без пуговиц и я его придерживаю. Я объясняю и этому, но он, ободрённый начальством, свирепо кричит:

– Руки взад!

И к нему присоединяется голос чернявого, он, пожалуй, кричит свирепее – это тот самый, который только что с поднятой в небу рукой проникновенно говорил о «чёрной странице», которая не повторится.

– Руки взад! – под этот крик я ухожу.

Ночь трудная. Лихорадит и болит всё. Градусник показывает тридцать девять и восемь.

Колотится и вдруг замирает сердце, потом опять бешено отплясывает. Снится мама...она плачет. Бедная мама...

Вечером снова повели на допрос. С трудом забрался на третий этаж. Увидев прислонённый к стене стул возле двери, сразу на него опустился... Комната огромная. Прямо напротив за письменным столом большой рыжий детина. Тупое длинное, лошадиное лицо, узенькие, прикрытые веками глазки. Увидев, что я сел, он вскочил:

– Куда ты пришёл! – завопил он. – Это что тебе трахтир или бордель?! Вошёл и развалился. Не спросясь. Развалился, как в трахтире или в борделе.

Видимо, кроме этих двух учреждений и своего, он ничего не знал. Я встал, извинился:

– Вы ведь знаете, что из больницы, мне трудно стоять...

– Подумаешь, больной барин, вот сюда, – он показал на стул перед своим столом. – Я должен объявить, – начал он официально, – что обвинения, которые вам предъявлялись в организации вредительства, террора, диверсий, антисоветская организация и др, квалифицируемые ст.ст.62, 61, 64, 65, 66 и т.д. снимаются с вас. Распишитесь, что вам сообщено об этом.

– Теперь я вам должен предъявить новое обвинение, – и он назвал статью.
 

– О чём она говорит?

– О том, что вы являлись участником националистической белорусской организации, ставившей себе задачу отторжения Белоруссии белополякам.

Конечно, это был спуск на тормозах, и краем разума я понимал это. Но слишком изболелись душа и тело, не выдержал я этой перегрузки.

– Эх, вы, мелкий прохвост! – взвыл я, наклонясь к нему. – Когда я, больной, истекающий кровью вошёл и сел, вы мне крикнули, что «здесь не трактир и не бордель!» Верно: бордель – святое место рядом с этим. Здесь кошмарный застенок, а вы его холуй. Два года почти меня мучают, терзают, бьют. Мне разбили сердце, почки, лёгкие, я мочусь кровью, я не могу ходить, а вы требовали признаний от меня, в совершении кошмарных преступлений, тех самых, лживость которых вы мне сейчас официально объявили – «снимается, как необоснованные», зачитали вы мне! И тут же суёте другое, ещё более нелепое... Я не буду с вами разговаривать, я требую разговора с наркомом или его заместителем.

Вид мой и состояние были ужасны... Рыжий поднялся и только твердил: «Успокойтесь...успокойтесь. Сейчас пойду и доложу наркому.» – Он действительно ушёл. Только тут я заметил, что в глубине комнаты, у боковой стены (в комнате был полумрак) сидит высокий в военном человек. Он сидел в углу, ни во что не вмешиваясь...

Вернувшись через некоторое время, рыжий сказал:

– Ни наркома, ни замнаркома нет. Завтра я должу. А пока идите отдыхать. – И меня увели «отдыхать».

Всю ночь переживал я эту сцену. То рыжий кричал мне в ухо: «Не бордель, не бордель!»... То какие-то подлые женщины танцевали вокруг меня с рыжими мужчинами, а одна из них, особенно противная, всё норовила меня обнять, прижаться, я отбивался и кричал: «Вон!..» Меня разбудили.

– Кого вы гоните?

– Всю эту подлую жизнь.

Утром пришёл военный, спрашивает, не хочет ли кто бумаги. Под впечатлением всего того, что произошло в эти дни, я попросил, и мне дали четыре листа. Я написал письмо в ЦК партии Белоруссии.

Вся душа моя была истерзана, болело тело, и всю свою боль отразил я в этом письме: и ночи, полные пыток, и мучительные раздумья, и всё, что пережил я в этих каменных, водяных мешках, и о том чёрном мешке, в котором бьётся скоро два года душа моя. Я написал, если они мной интересуются, пусть позовут... Пусть не верят этим, кто окопался здесь... это враги! ... карьеристы!... жулики... Здесь нет ни одного честного человека!

Это заявление я отдал тому же военному, работнику НКВД... Это было больше, чем глупо,.. но в ту минуту во мне говорило только сердце, измученное, многократно избитое, исстрадавшееся сердце – разум молчал...



Я прислушивался. Что-то рассказывал Эгле Сердюкову и ещё нескольким подсевшим к нему больным. Увидя мой устремлённый к нему взгляд, он сказал:

– Подсаживайся ближе. Этак с неделю до ареста в июле 1937-го года спускаюсь я со второго этажа, а навстречу мне Ольга Суханова. В руках пакеты – детские ботиночки, баранки, ещё что-то... а по лицу слёзы. Заливается, плачет: «Что я наделала, что мне теперь делать? Посоветуй...» «Что такое?»– спрашиваю. Я знал её, она работала одно время секретарём партколлегии, потом её оттуда освободили – мужей часто меняла... Не то они у неё не держались, не то она их не держала. Её перевели куда-то не то наркомом, не то зам.наркомом юстиции... Последнего мужа она привезла из Орши. Это был бывший председатель райисполкома, толковый человек, имел семью. Жену учительницу, детей... Ну, жена, конечно, замученная. Усталая. Но и сам, и дети ухоженные... Конечно, она не чета была круглой, хорошо сохранившейся, улыбающейся Оле. И сооблазнился он. Оставил семью, приволокся за Оленькой..!

В связи с переездом в Минск, его назначили членом коллегии наркомзема.

– Всё это я знал, – рассказывал Эгле. – Что же случилось? – спрашиваю, и она рассказала, что недели три тому назад муж уехал в Полоцк, в командировку. Сказал, что едет на несколько дней, срок командировки был десять дней. Проходит восемь, десять дней, две недели, третья, а его нет. Позвонила в наркомзем, сказали: ничего не знают, нет, не звонил. Командировку не продлевали. А тут аресты. Наркома земледелия Венека арестовали, заместителя наркома Саприцкого тоже, арестовали некоторых членов коллегии наркомзема. Видно, арестовали моего Семёнова, – решила Суханова. Как быть? Позвонила в НКВД. Там сказали, что ничего не знают. Но её сверлила мысль: а вдруг посадили? – и тогда надо немедленно от него отказаться, а то это может отразиться на её карьере. Она обратилась к секретарю парткома. Старый большевик Биксон (он в эти дни был назначен председателем спецколлегии Верхсуда) сказал ей:

– Что ты? Как ты можешь отказываться от своего мужа даже, если б это случилось, как ты можешь говорить об этом, когда официально ничего не знаешь...

Но она пошла в ЦК, какой-то друг посоветовал ей на всякий случай отказаться. Оттуда она пошла на партийное собрание. В «текущих делах» она встала и сделала заявление о том, что по слухам её муж арестован как враг народа и она от него отказывается. После этого она купила ботиночки восьмилетнему сыну, баранки к чаю и направилась домой. А у двери её встретил сынишка с телеграммой: «Задержался колхозов. Соскучился моей Оленьке тысячу раз целую твой Семёнов»

И вот она стоит толстая румяная, противная и ноет, ноет:

– Посоветуй, что мне делать.

Я повернулся и ушёл.

– А с ним что? – спросил Сердюков.

– Приехал, узнал эту историю, с ним произошёл удар. Отвезли в больницу. Оттуда в тяжёлом состоянии жена увезла его в Оршу.

– А её не арестовали? – поинтересовался Кондратюк.

– А знаешь, что сделала жена заместителя наркомпроса Гершона? – сказал Кондратюк. – Она не хотела его выпускать, вцепилась в него: «Берите меня с ним!» Еле оторвали её. Она схватила топор и, обезумев, начала рубить всю мебель, книги. Её связали и отвезли в психиатрическую больницу *(56).

Жена наркомторга Наума Гиревича – в прошлом слесаря – каждый день ходила требуя: или отпустите его, или посадите меня! Это была тихая, малограмотная, очень милая женщина. Они поженились, когда он был рабочий слесарь – она работница швея. Жили они очень дружно, хорошо жили. Её, возможно, бы не арестовали, но каждый день она приходила – освободите его или арестуйте меня... её арестовали. Его освободить уже было нельзя: его убили на допросе.

Особое уважение вызывала Вера Ивановна Голодед. Своим непреклонным мужеством она спасла многих. К председателю Совнаркома Николаю Матвеевичу Голодеду на квартиру ходили многие. Друзья по работе, земляки, просто рабочие. Дом был открыт для всех. От неё требовали «мелочи» – фамилии тех, кто бывал у них в гостях. Она говорила: «Но ведь я только домашняя хозяйка, подам чай и уйду.» На этом она стояла твёрдо, «никакие методы» её не поколебали. Дошло, рассказывали, до смешного, её спрашивали, не гостил ли у них на даче Молотов. Она отвечала, что не знает. – «Как же вы не знаете его? Площадь, город слышал, как Молотов, выступая на митинге у дома правительства, говорил: «Мой друг Голодед». «Я не хожу на митинги», – отвечала она. Она хорошо знала Молотова, принимала его за городом на даче и в городе, она хорошо знала всех, кто приходил к Николаю Матвеевичу, но она боялась повредить им, повредить Молотову. А он, «друг» Молотов, спокойно сидел рядом с теми, кто тиранил его друзей, и в меру сил помогал им...

Какими подругами наградила нас судьба! Я вспомнил, как на одном из первых допросов рыжий, шепелявый следователь сказал мне: «Вот шукин шын, не только нас – жену обмануть шумел, к Ежову добралась – жаявление вшунула. Вот режолюция ражобраться – штошь ражберёмся». Как кипятком меня тогда обожгло – значит, на воле дорогая моя, дерётся за меня, к Ежову добралась с заявлением. Какая ты у меня сильная, хорошая, милая моя, а сколько я тебе доставил горя, и всё-таки сколько горькой радости доставил мне этот шепелявый...

У самых дверей больничной камеры печка образовывала нишу. В этой нише лежал машинист Заличевский. Положение его было тяжёлое. Привезли его полупарализованным. Вызывать его не вызывали, зачем его привезли? Так он лежал. Доктор Левина делала всё, что могла, а могла она очень мало. А он угасал. Каждый день он спрашивал её: «Когда же меня отвезут домой?» – Она разводила руками, но однажды, пожалев его, сказала ему: «Вот когда, – она указала на цементный пол возле койки, – когда сюда заглянет солнышко, мы вас отправим домой.» – И, странное дело, он успокоился.

Природа жила своей жизнью, прошёл апрель и на дворе царствовал зелёный, пленительный май, светлый май. Солнечные лучики из тех, что посмелее, пытались пробраться сквозь узкую полоску, отделявшую стену от козырька, и пробиться в эту подвальную конуру, к этим истосковавшимся по солнцу людям... И нескольким это удалось, они прорвались и заиграли у койки Заличевского.

– Солнышко! Солнышко! – счастливый закричал он.Все его надежды были связаны с солнышком... – Солнышко! – и потянулся руками, туловищем, потянулся... и, не удержавшись, упал головой на этот солнечный лучик, на цементный пол. К нему не успели подбежать. Он тяжело ударился виском ...и без звука застыл... Двенадцать человек ахнуло... Двенадцать сердец рвануло болью. Кто мог устремился к нему, к этому человеку. Нет, уже не ЧЕЛОВЕКУ. Он лежал тихий, успокоенный, изо рта текла тёмная пенистая струйка. Все затихли и в эту минуту в камеру, как всегда громко шепча, вбежал Дивин. «Заличевский, домой! Заличевский, домой!» – Кричал он, держа в руках какую–то бумажку. – «Заличевский, домой! В городскую больницу!» – И вдруг он увидел наши лица, замолк, посмотрел на койку Заличевского, на пол, нагнулся, потрогал руку, приложился ухом к сердцу... – «Уже, уже дома!» – истерически закричал он и убежал...


* * *


Я.Дробинский «Хроника одного следствия /август 1937 - декабрь 1939 гг/», отрывок из книги.